facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Электронный литературный журнал. Выходит два раза в месяц. Основан в апреле 2014 г.
Книжный магазин Bambook        Издательство Лиterraтура        Социальная сеть Богема
Мои закладки
/ № 136 апрель 2019 г.
» » Амирам Григоров. ДВЕ ИСТОРИИ

Амирам Григоров. ДВЕ ИСТОРИИ


Воспоминания о Городе

Саше Либуркину

«Ни одно надгробие не достоит до воскресения мёртвых»
Приписывается Ребе из Коцка


ДОМ МОЕЙ ДЕВОЧКИ

Пришло письмо от двоюродного брата, а там только одно слово – «Смотри» и ссылка. Прошёл по ссылке и открылся ролик. А там! Узкая улица, как трещина в породе, высокое небо, легко узнаваемое, потому что ты нигде больше не видал такого неба, весенние деревья, зелёные, как салат, старые дома, и словно свист ветра слышен – бакинского ветра, закладывающего уши. Ты к этому был привычен и не замечал, а вот стоило уехать ненадолго и возвратиться, то этот шум в ушах, появлявшийся, как впервые, поражал в самое сердце.

Снимали из автомобиля, петляющего по улицам старого города, вот едут по улице Гоголя, и упёрлись в стену, как раз у дома, где жил Армен по кличке Паркапан, и тут должен быть поворот налево. Ты проходил тут тысячи раз, и почти всегда сворачивал налево, в сторону дома, но машина пошла не туда, она вывернула к проспекту, вниз, к улице Торговой, и, казалось, уже не вернётся, но потом  свернула пару раз, сделала полный круг и оказалась снова на Гоголя. И опять ты волнуешься до тряски пальцев, и снова дом Армена, и ветхая дверь парадной, возле которой часами стояла дряхлая Арменова бабка, глядя перед собой бессмысленными глазами – столько лет прошло, а дверное полотно то самое, только перекрашено в жёлтый цвет. И тут машина застряла, и тебе хочется крикнуть – ну давай, поехали, сворачивай направо, направо давай, шайтан!  И она свернула направо.

И – слышу, как сердечный ритм отдаётся в ушах – показался дом, за которым был наш летний кинотеатр имени Джабарлы,  «Джабарка». Где я одиннадцать раз посмотрел «Танцора Диско». Это, впрочем, был не рекорд, мой товарищ Самир смотрел этот фильм ровно в два раза больше, а чемпионом квартала был Захар, он двадцать семь раз посмотрел, мы подсчитывали.  Детьми мы билетов не покупали, забирались на крышу соседнего дома и наслаждались кино оттуда. О, этот летний кинотеатр! Пятачок, окружённый с трёх сторон тёмными кирпичными брандмауэрами старых домов. Садовые скамейки вместо сидений. Первые ряды были заняты тучными старухами в платках. Мужчины сидели в конце «зала», им можно было курить. Билеты  стоили недорого, то ли 20 копеек, то ли 25, продавал их перед сеансом лично киномеханик Айдын, из наполовину забранного решёткой окошка в форме мышиной норы. Все лузгали семечки, перед сеансом семечница Эстер перемещалась со своей "точки" на Торговой улице к входу в Джабарку, и за полчаса делала половину дневной выручки.

А на экране Джимми, Танцор Диско, приплясывая и крутя задницей, приближается к гитаре, по струнам которой пущен смертоносный ток. С другой стороны мама танцора бежит к той же гитаре, чтобы предупредить.

Старухи в первом ряду, приготовив носовые платки:

- Не трогай гитару, там ток!

Танцор Диско, исполняя что-то вроде танца живота, подходит всё ближе и ближе к гитаре, и там, в фильме, зрители кричат: «Играй, Джимми, играй!»

В зале кричат другое:

- Не играй! Ты что, больной?
- Сейчас схватит, э, сейчас схватит!
- Нет, не схватит, его мама успеет!
- Не успеет!
- Ты что, в первый раз смотришь? Успеет!

Мама в нарядном красном сари, рыдая, тоже не торопится хватать гитару. Она делает странные движения корпусом под тревожную музыку.

Старухи:

- Вай-вай-вай! Не трогай, э! Там ток, ты что, не видишь?

Мама всё-таки схватывает гитару первой и падает замертво, старухи вытирают глаза платками, некоторые отвернулись и не смотрят.

Танцор Диско, Джимми, кричит:

- Мама!

В зале:

- А где твои глаза раньше были, хейван?
- Нет э, она живая!
- Не живая!
- Как не живая э, она дышит!
- Джимми дышит?
- Нет, э, не Джимми, его мама дышит!
- Как э, дышит, если она умерла?
- Ала, сам ты умер!

Джимми плачет, как младенец, затем танцует, показывая руками и лицом, как ему грустно. Рвётся лента.

- Ай, ишак, ты что наделал?
- Айдын, чтоб у тебя глаза лопнули, кино давай, э!
- Сапожник!

В такие моменты обязательно гремел гром и начинался ливень.

Машина пошла направо, и мелькнул старый доходный дом на углу – тот, где жил Япон Мурад с братом, и где в глубоком тёмном дворе дядя Сёма держал ручного медведя, а на другой стороне жил Славик Нос, с двумя тучными некрасивыми сёстрами.  Машина стала ускоряться, и замелькали здания, всё быстрее и быстрее, вот одноэтажный, с плоской крышей, домишко Сары и её детей, за ним дом Йоси Полотёра, когда-то весь увитый виноградом, а теперь с непривычно голыми стенами – и балконы на нём теперь другие. Я узнал его по окнам первого этажа, вставшим почти вровень с асфальтом, а тридцать лет назад они были значительно выше, и детьми мы сидели на подоконниках, свесив ноги на улицу.  А вот и дом дяди Яши – колоритного судимого старичка, который говорил «вот бы какой фрайер скрал у меня простатит, камни с почек и сорок лет с возраста».  Машина сбросила скорость, справа и слева потянулись какие-то совершенно забытые постройки - и выехала на перекрёсток, тридцать лет назад тут была «точка» – из окна продавали импортные сигареты, в любое время дня и ночи, достаточно было постучать. А вот и оно, то самое окно, теперь там ресторан, судя по вывеске, а дальше  должен быть дом Девочки. Куда же подевался, неужели снесён? Мотаю назад и смотрю снова.  Вот же он, на секунду оказавшийся в кадре - трёхэтажный, с чугунной сенью над входом. Нет винограда, и балконы другие, вместо деревянной резной двери подъезда стоит железная, а на втором этаже - три окна во весь фасад. Три её окна.

Боже мой, а вот и моя школа, номер восемь, бывшая гимназия святой Нины для христианских девушек. В школе был маленький музей 26 комиссаров,  две комнаты с инфернальным синим  светом, где хранилось несколько реликвий, типа пуговицы комиссара Констандяна.

Ещё в школе был самодеятельный театр.  Режиссёром выступала Зулейха Джалиловна, бывшая актриса, азербайджанка, ей было много лет, под восемьдесят, говорила она по-русски без акцента. Театр захватил меня целиком и полностью – сначала я просто помогал, таскал стулья и ставил декорации, а потом стал выступать в качестве актёра.  Лучший спектакль театра назывался "Лейли и Меджнун", по стихам поэта Низами, переведённым на азербайджанский язык (Низами писал исключительно по-персидски). Я играл юного Меджнуна – ненадолго выходил на сцену в самом начале спектакля, в тюрбане и с подведёнными глазами, и читал стихи. Партнёршей была Девочка, отчитав стихотворение, я дарил её пластиковую лилию, а она картинно смущалась и убегала за кулисы.  Дальше, взрослого уже Меджнуна, играл настоящий театральный актёр. В конце, совсем ненадолго, я выходил ещё раз, когда на могиле Лейли умирал от любви сошедший с ума старый Меджнун, тогда мы молча стояли с Девочкой, держась за руки, до самого занавеса, такова была режиссёрская задумка.  На этом спектакле плакали тётки в зрительном зале,  больно был он душещипательный, не хуже индийского фильма.

Всё остальное относилось к разряду аульной самодеятельности. Были спектакли "Жан Вальжан ве Гаврош", по "Отверженным" Виктора Гюго и "Мушкетьорлар", понятно, по какому произведению.   В последнем я занят не был, но видел его множество раз, так что помню некоторые диалоги.

- Канстансья, ай Канстансья!
- Э?
- Севгилим, гяль бура! (Любимая, иди сюда!)
- Сахла, Дартаньян! Крал-ханым (королева) деди: биздя подвескА лазымдыр!

Или:

- Ай, сагол, Бонасье! Сян патриот сан!
- Йашасын бёйук кардинал! Йашасын Франсья ве кардинал!

Я был занят в «Жане Вальжане», играли там школьники, сам я представлял главного героя - во фрачной паре из проката театральных костюмов, и в цилиндре оттуда же. Цилиндр мне был как раз, а фрак подходил лишь по росту, так-то во фрачные брюки могло поместиться минимум двое таких подростков, как я, и приходилось подворачивать на талии и скреплять английской булавкой.  То, что творилось на сцене, роман Гюго напоминало очень отдалённо, упор делался на теме революции.

А Гавроша играла Девочка, она была худенькая, и, в одежде парижского пролетария и картузе, была от мальчика неотличима.

Её, конечно, убивали в конце. Сцена была невероятно трогательная.

- Жан Вальжан! Дур айага! (Вставай)
- Нё олуб? (Что случилось?)
- Гаврош ёльди! (умер)
- Йох, йох!

Я выбегал, заламывая руки, на середину сцены, справа и слева стояли произвольно обмундированные «коммунары», кто в тельняшке и пиратской треуголке, кто в отцовском пиджаке на голое тело и котелке, а в центре, раскинув руки, лежала Девочка.

- Жан Вальжан! – произносила она со стоном, поднимаясь при виде меня, я падал на колени, обхватывал её руками, и Девочка умирала в моих объятьях.
- Париж бизимдир! (наш) – говорил я ей перед этим.
- Машалла! – отвечала Девочка слабым голосом.

После этого я взбирался на баррикаду, сооружённую из стульев и парт, и произносил, сорвав с головы цилиндр:

- Йолдашлар! (Товарищи!) Йашасын бизим революсья! Йашасын Франсья! Йашасын Коммуна!

И это был блестящий финал спектакля.

Потом Девочка из театра ушла, ей запретили играть родители, и вместо неё Гаврошем стал Эхтибар, необыкновенно тучный, добродушный мальчик с заячьей губой. Он разгуливал вразвалочку, всё делал невпопад и постоянно ел – запросто мог появиться на сцене, дожёвывая пирожок.

И поехали мы на самые первые гастроли – впрочем, недалеко, в Дом Культуры Нефтяников, но это были самые настоящие гастроли, и ждали нас настоящие зрители. Играли мы «Жана Вальжана», и всё шло просто отлично, но в тот момент, когда после смерти Гавроша я взбирался на баррикаду и готовился произнести финальную реплику, мои брюки, фрачные брюки из проката театральных костюмов, вдруг свалились, видимо, расстегнулась булавка. Возможно, если бы мне удалось  сохранить хладнокровие, и, поддёрнув штаны, продолжить игру, никто бы не обратил внимания – но я запаниковал и обратился в бегство. В этот момент, как назло, Эхтибар, изображавший убитого Гавроша, зачем-то стал вставать на четвереньки, и я упал на него, вскочив, кинулся за кулисы, но снова не добежал - упал во второй раз, окончательно запутавшись в сползших брюках. Больше никогда я на подмостки не выходил.

Машина снова свернула – промелькнул синагога, вернее, то место, где она была – теперь там новое здание, облицованное известняком, а дальше – дом с проходным двором, где жил Габо Элигулашвили, и мы ходили туда изучать Тору. А вот и сад Спортлото, вернее, то место, где он был, теперь там многоэтажный дом, а вокруг нет ничего знакомого, всё исчезло, и сам сад с огромным рожковым деревом, и дяди Петин двухэтажный дом с угловым подвалом. В этом саду, на одной из его скамеек, я ждал Девочку, это было позже, спустя годы после театра, когда мы выросли. Мы оба изменились - Девочка подросла и приобрела женские очертания, и я уже не был тем тощим пугливым мальчиком, я провожал её до дома, всегда одним и тем же маршрутом, мы шли, держась мизинцами, и плескались над нами бакинские тополя, шуршали виноградные лозы, и ласточки рассекали небо, самое высокое небо, какое я когда-либо видел.

А потом, спустя всего пару лет, дяди Петин дом дымился, а на улице была самая настоящая баррикада, и в ней, среди всякого хлама, торчали садовые скамейки, на одной из которых я сидел, ожидая Девочку, глядя на часы и прикуривая одну сигарету от другой. И стреляли уже не петарды, как в «Жан Вальжане», а самые настоящие пулемёты. И Девочки уже не было – она уехала, уехала навсегда.

А машина, плутая, снова вернулась на Гоголя, прошла улицы Щорса и Церковную, выехала на Димитрова, и я понимаю – мой дом близко, как никогда. Вот то место, где росло инжирное дерево. Вот сапожная будка Ингльчона, что никогда не запиралась, хозяин просто вешал записку «ушол синагог малица если вернус то буду», вот соседский балкон, Ромкин балкон, откуда мы пускали мыльные пузыри, сделанные из импортного шампуня  его мамы, что для самого Ромы не закончилось ничем хорошим. Вот тумба на углу, возле которой Гриша, главный чокнутый нашего квартала, стрелял у прохожих сигареты. Всё – осталось меньше минуты, и машине больше некуда деться, ей уже не свернуть, все переулки остались позади, и прямо сейчас я вернусь домой – что со мной, почему я плачу, ведь давно уже плачу и не замечаю – это моё изгнание, наконец, заканчивается, такое долгое и томительное, и вот-вот ветер родины снова ворвётся в уши, и приглушит абсолютно все звуки, как это бывает при посадке самолёта. И янтарные тени упадут на мостовую узкой, как трещина в породе, улицы, где началось и закончилось моё детство. И южные звёзды высыплются, бесчисленные, как зрачки бакинских кошек, горящие из тёмной подворотни. И дед мой, задравший очки на лоб, с сапожными гвоздями во рту, будет сидеть на лавке, согнувшись в три погибели, вертя и разглядывая чей-то стоптанный башмак, и мама, живая и молодая, будет стоять на балконе с чашкой самодельного лимонада и сифоном, а бабушка – греметь кастрюлей, делая кисло-сладкие голубцы, Господи,  я так давно их не пробовал. И ты не можешь осмыслить, насколько те долгие годы пролетели коротко, вместив в себя всё – любовь, смерть, расставание и счастье, спрессовались, стали чем-то очень малым, словно этот четырёхминутный ролик, что, как ни силился, ты так и не смог досмотреть до конца.     



ГИРЬКА, ПОХОЖАЯ НА КАШТАН

«Если не я для себя, то кто тогда для меня? Если я только для себя, то кто же я тогда?»
Пиркей Авот 1, 14

Следующая станция курдская!

И тут же видишь эту курдскую станцию – подъехал наш поезд со стуком и свистом, остановился, и белые горы зависают над нами, а на перроне курдиянки, замотанные в платки, продают вишнёвые палочки. Маленький город посыпан тонко промолотой пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, и тепло, так тепло, но уже паучки перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже близко, а осень это пора жареных каштанов.

Купили мы по пакетику этих каштанов, горячих, надтреснутых каштанов, от которых валит пар, потому что холодно, редкий холод для наших краёв, идём себе, гуляем, едим каштаны, обжигаясь. И видим, Омарик стоит на углу улицы Кецховели, заметил нас, но отвернулся, делает вид, что не видел. Бежать уже поздно, он догонит, он старше, а мы знаем, что он отнимет каштаны, погоди, давай выбросим и растопчем, чтоб ему не досталось. Слушай у меня в портфеле лежит гирька от часов, на цепочке, тяжеленная, в виде еловой шишки. Если её достать и крутить, Омарик не подойдёт, забоится, я его знаю. Папа говорит, что бояться его не надо, он только на мелких рыпается, а так он трусливый.

Папа приехал, папа весёлый, от него вином пахнет, он в костюме полосатом, а на рукавах красивые брошки с розами, он их снимает, видя, что я смотрю на них, и дарит – ему нисколько не жаль. Слово необычное – запонки, запонки.

Лиля, а у меня есть запонки, мне отец подарил, с розами. У Лили глаза светлые, на лице – конопушки, она рыжая, волосы как медная проволока, которой моя бабушка натирает сковородки. Папа у Лили врач, он умер. "Умер, что это такое?" "Это уехал, далеко-далеко уехал, и не вернётся больше". "Мой папа тоже уехал". "Нет, твой папа сидит". "Что это значит – сидит?" "Мама говорит, что мне нельзя с тобой дружить". "Но мы же будем дружить, Лиля, правда ведь?"

Опять станция курдская! Подъехал наш поезд со стуком и свистом, остановился, и белые горы зависают над нами. Курды жили у нас, на соседней улице, у них была куча детей, и они были нищие. А мы нищие, дедушка? Нет, мы обыкновенные.

А вот и дом наш - до него рукой подать, тут он, за зелёным забором, там ещё три яблони старые и, в стороне, груша одна. Груша чужая, соседская, но какие вкусные у неё плоды – в сто раз лучше наших яблок. А за домом – чьи-то огороды, сады, а надо всем – гора Машук, похожая на обёрнутый в зелёную фольгу шоколадный трюфель.

Рав Элигулашвили любит трюфели, один трюфель – один стакан "армуды" с чаем. А мы смотрим, как он пьёт чай, сосредоточено, аккуратно ест трюфель, посасывает его, зубов у него нет, а пальцы тёмные и шершавые, как кора дерева. Внутри каждого трюфеля –  орешек, но рав не может его съесть, и около него на столе – небольшая кучка орехов. Рав думает о чём-то, мечтательно глядя вверх, не смотрит на нас, от стакана пар идёт, потом он опускает глаза, замечает, что мы глядим на него, улыбается и говорит: «в человеческих снах идёт другая жизнь, но люди её редко замечают, люди много чего делают так, дышат например». Габо открывает коробку с трюфелями, «берите, ешьте», говорит. Мы берём по одному, держим в руках, но есть неудобно, шоколадные конфетки тают и тают, исчезают на глазах.

Рав щупает самовар, ковыряет в его чреве щипцами, кивает сам себе с удовлетворением, и говорит: «во снах людям открываются целых четыре мира, и миры эти такие – Земля Мятежных ветров, Сад Шафранных деревьев, Страна Нерождённых и Страна Потерянных камней. Люди в каждом своём сне неустанно трудятся – они переносят любимые предметы и любимых людей из одного мира в другой, в тот, где будут проводить всю свою короткую вечность после смерти. Потому что смерть случается, когда выбранный мир полностью готов, и тогда все другие миры закрываются навсегда». Смотрю на рава, а на глазах отчего-то пелена, ничего толком не разглядеть, и воздуха не хватает, тянет тебя куда-то вверх, и вот ты выходишь на свет, это же море, ты у моря, а теперь всё видно, теперь и звуки появились, и много света. Так бывает, когда в нашем городе выпадает снег – кругом слепящий свет, такой, что смотреть больно, правда, не каждый год такое случается. В один такой год, когда снег у нас выпал, Габо Элигулашвили умер, и мы с дедом пошли к его дому, и я всю дорогу думал, как должны выглядеть его мёртвые глаза, и боялся идти. Когда мы вошли в дом рава, я даже зажмурился, там пахло свечами, дом был до краёв полон плача, но когда открыл глаза, то не увидел ничего страшного, был только лежащий на полу небольшой свёрток полосатой материи, в который превратился рав, а вокруг него было множество зажжённых свечек.

Словно скопление маленьких звёзд над Машуком, куда мы поднимались с Яшей, он высокий и лысый, а я маленький, хотя Яша и младше меня на два года, и совсем непонятно, как он сумел так быстро вырасти. Я не прощу ему никогда, что он сбежал, оставив меня на соседской груше, потому что я не смог спрыгнуть, зацепился штанами, и хозяин груши, казак, поймал меня и привёл к деду за ухо, но я не плакал, потому что воровать – стыдно. «Ты поступил нехорошо», – сказал мне дед, – «Ты сын своего отца, яблоко от яблони», а мне не нужны наши яблоки, говорю, они никуда не годятся, разве только на компот, а вот груши, соседские груши – совсем другое дело. Если нельзя их брать, то почему бы просто не пойти на базар и не купить такие же, ведь мы же не нищие, в конце концов?

Мы же не курды, не наши соседи, у которых куча детей, и все дети голодные. Они курды, говорит дед, с ними не надо дружить, а я и не хочу, с ними совсем не интересно, мне хочется дружить с Лилей, красивой рыжей девочкой из дома напротив. Они ашкеназы, недавно поселились у нас, Лилин папа забирает её из школы, папа у неё маленький, не то что мой, огромный и сильный, как горы, но Лилин папа – доктор, а мой папа – "уголовник", так сказала Лиля, но я не понимаю этого слова.

Я говорю папе, что на меня напал Омарик, когда мы с Яшей гуляли по бульвару, Яша убежал, а Омарик стукнул меня по голове, папа сердится, Яшу козлом называет, и ещё говорит «ты чего, Омарика боишься, ты что, не мой сын, я в детстве, если был слабее, брал гирю, клал в рукав и гирей бил, не сдавайся никогда, понял?». А гири были в полуподвальном магазине возле базара, там продавали молотки и гвозди, а гвоздей было множество, от крупных, как карандаши, до крохотных. Продавал их дядя Беник, похожий на воздушный шар, он полный, круглый, краснолицый, носил жилетку и сванскую шапочку. Он взвешивал гвозди на весах с двумя чашами, уравновешивая гирьками. Пока дед с Беником чай пили, я взял самую маленькую, крохотную гирьку, и спрятал в карман. А потом Беник стал взвешивать, и обнаружил, что маленькой гирьки нет, искать стал, не нашёл, конечно, расстроился, и его лицо стало совсем багровым, а мне жаль его, но я не мог подложить гирьку обратно.

Ведь гирьки уже нет, а вместо неё – жареный каштан и я колупаю его ногтями, тёмными от сажи, и всё никак не могу раскрыть, чтобы извлечь сладкую сердцевину. «Да кто так делает, смотри как надо», – говорит Омарик, – «ты даже каштан не можешь сломать», берёт мой каштан и легко разламывает, обжёгшись и помахав в воздухе рукой, достаёт ядро и протягивает мне. Я говорю: «Омарик, хочешь каштаны?» Он морщится, нет, мол, не люблю, но я отсыпаю часть из кулёчка в карман его куртки, он ворчит, но вскоре достаёт один и начинает ломать. Так и идём по улице Кецховели, поедая каштаны – Омарик, невысокий, худой парнишка, с одной седой прядью у виска, которая у него от рождения, а я огромный, полный, сорокалетний, и Омарик смотрит на меня снизу вверх и улыбается чему-то, а я думаю, как же странно, что наш с ним маленький город посыпан тонко промолотой пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, и тепло, так тепло, но паучки уже перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже наступила. А мы идём к вокзалу, куда со стуком и свистом прибывает наш поезд, там стоят курдиянки в платках, и продают вишнёвые палочки, и пора просыпаться на Курской, и пора выходить. И ты просыпаешься и понимаешь, что любая жизнь это всего лишь путь во мраке, в подземном поезде, движущемся по кольцу.скачать dle 12.1




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
377
Опубликовано 08 апр 2019

ВХОД НА САЙТ